Неточные совпадения
Цыфиркин. Да кое-как, ваше благородие! Малу толику арихметике маракую, так питаюсь в городе около приказных служителей у счетных дел. Не всякому
открыл Господь науку: так кто сам не смыслит, меня нанимает то счетец поверить, то итоги подвести. Тем и питаюсь; праздно жить не люблю. На досуге ребят обучаю. Вот и у их благородия с парнем третий год над ломаными бьемся, да что-то плохо клеятся; ну, и то правда,
человек на
человека не приходит.
— Не могу сказать, чтоб я был вполне доволен им, — поднимая брови и
открывая глаза, сказал Алексей Александрович. — И Ситников не доволен им. (Ситников был педагог, которому было поручено светское воспитание Сережи.) Как я говорил вам, есть в нем какая-то холодность к тем самым главным вопросам, которые должны трогать душу всякого
человека и всякого ребенка, — начал излагать свои мысли Алексей Александрович, по единственному, кроме службы, интересовавшему его вопросу — воспитанию сына.
Он был верующий
человек, интересовавшийся религией преимущественно в политическом смысле, а новое учение, позволявшее себе некоторые новые толкования, потому именно, что оно
открывало двери спору и анализу, по принципу было неприятно ему.
— Напротив, совсем напротив!.. Доктор, наконец я торжествую: вы меня не понимаете!.. Это меня, впрочем, огорчает, доктор, — продолжал я после минуты молчания, — я никогда сам не
открываю моих тайн, а ужасно люблю, чтоб их отгадывали, потому что таким образом я всегда могу при случае от них отпереться. Однако ж вы мне должны описать маменьку с дочкой. Что они за
люди?
Говорят вон, в Севастополе, сейчас после Альмы, [После поражения русской армии в сражении на реке Альме 8 сентября 1854 г. во время Крымской войны (1853–1856).] умные-то
люди уж как боялись, что вот-вот атакует неприятель открытою силой и сразу возьмет Севастополь; а как увидели, что неприятель правильную осаду предпочел и первую параллель
открывает, так куды, говорят, обрадовались и успокоились умные-то люди-с: по крайности на два месяца, значит, дело затянулось, потому когда-то правильной-то осадой возьмут!
—
Вот случай вам со мною, он не новый;
Москва и Петербург — во всей России то,
Что
человек из города Бордо,
Лишь рот
открыл, имеет счастье
Во всех княжон вселять участье...
На бале, помните,
открыли мы вдвоем
За ширмами, в одной из комнат посекретней,
Был спрятан
человек и щелкал соловьем,
Певец зимой погоды летней.
Но ни тому, ни другому не спалось. Какое-то почти враждебное чувство охватывало сердца обоих молодых
людей. Минут пять спустя они
открыли глаза и переглянулись молча.
— Ты мне окончательно
открыл глаза! — воскликнул он. — Я недаром всегда утверждал, что ты самый добрый и умный
человек в мире; а теперь я вижу, что ты такой же благоразумный, как и великодушный…
На чердаке, в старинном окованном железом сундуке, он
открыл множество интересных, хотя и поломанных вещей: рамки для портретов, фарфоровые фигурки, флейту, огромную книгу на французском языке с картинами, изображающими китайцев, толстый альбом с портретами смешно и плохо причесанных
людей, лицо одного из них было сплошь зачерчено синим карандашом.
«Это она говорит потому, что все более заметными становятся
люди, ограниченные идеологией русского или западного социализма, — размышлял он, не
открывая глаз. — Ограниченные
люди — понятнее. Она видит, что к моим словам прислушиваются уже не так внимательно, вот в чем дело».
Действия этой женщины не интересовали его, ее похвалы Харламову не возбуждали ревности. Он был озабочен решением вопроса: какие перспективы и пути
открывает пред ним война? Она поставила под ружье такое количество
людей, что, конечно, продлится недолго, — не хватит средств воевать года. Разумеется, Антанта победит австро-германцев. Россия получит выход в Средиземное море, укрепится на Балканах. Все это — так, а — что выиграет он? Твердо, насколько мог, он решил: поставить себя на видное место. Давно пора.
Открыв глаза, Самгин видел сквозь туман, что к тумбе прислонился, прячась, как зверушка, серый ботик Любаши, а опираясь спиной о тумбу, сидит, держась за живот руками, прижимая к нему шапку, двигая черной валяной ногой, коротенький
человек, в мохнатом пальто; лицо у него тряслось, вертелось кругами, он четко и грустно говорил...
Открыв глаза, он увидал лицо свое в дыме папиросы отраженным на стекле зеркала; выражение лица было досадно неумное, унылое и не соответствовало серьезности момента: стоит
человек, приподняв плечи, как бы пытаясь спрятать голову, и через очки, прищурясь, опасливо смотрит на себя, точно на незнакомого.
Самгин, оглушенный, стоял на дрожащих ногах, очень хотел уйти, но не мог, точно спина пальто примерзла к стене и не позволяла пошевелиться. Не мог он и закрыть глаз, — все еще падала взметенная взрывом белая пыль, клочья шерсти; раненый полицейский,
открыв лицо, тянул на себя медвежью полость; мелькали
люди, почему-то все маленькие, — они выскакивали из ворот, из дверей домов и становились в полукруг; несколько
человек стояло рядом с Самгиным, и один из них тихо сказал...
Дверь в квартиру патрона обычно
открывала горничная, слащавая старая дева, а на этот раз
открыл камердинер Зотов, бывший матрос,
человек лет пятидесяти, досиня бритый, с пухлым лицом разъевшегося монаха и недоверчивым взглядом исподлобья.
Да, поезд шел почти с обычной скоростью, а в коридоре топали шаги многих
людей. Самгин поднял занавеску, а Крэйтон, спрятав руку с револьвером за спину, быстро
открыл дверь купе, спрашивая...
Почти в каждом учителе Клим
открывал несимпатичное и враждебное ему, все эти неряшливые
люди в потертых мундирах смотрели на него так, как будто он был виноват в чем-то пред ними. И хотя он скоро убедился, что учителя относятся так странно не только к нему, а почти ко всем мальчикам, все-таки их гримасы напоминали ему брезгливую мину матери, с которой она смотрела в кухне на раков, когда пьяный продавец опрокинул корзину и раки, грязненькие, суховато шурша, расползлись по полу.
Самгин швырнул газету на пол, закрыл глаза, и тотчас перед ним возникла картина ночного кошмара, закружился хоровод его двойников, но теперь это были уже не тени, а
люди, одетые так же, как он, — кружились они медленно и не задевая его; было очень неприятно видеть, что они — без лиц, на месте лица у каждого было что-то, похожее на ладонь, — они казались троерукими. Этот полусон испугал его, —
открыв глаза, он встал, оглянулся...
Снова начали петь, и снова Самгину не верилось, что бородатый
человек с грубым лицом и красными кулаками может петь так умело и красиво. Марина пела с яростью, но детонируя, она широко
открывала рот, хмурила золотые брови, бугры ее грудей неприлично напрягались.
Напевая, Алина ушла, а Клим встал и
открыл дверь на террасу, волна свежести и солнечного света хлынула в комнату. Мягкий, но иронический тон Туробоева воскресил в нем не однажды испытанное чувство острой неприязни к этому
человеку с эспаньолкой, каких никто не носит. Самгин понимал, что не в силах спорить с ним, но хотел оставить последнее слово за собою. Глядя в окно, он сказал...
Из них только один, в каракулевой шапке, прятал бородатое лицо в поднятом воротнике мехового пальто, трое — видимо, рабочие, а пятый — пожилой
человек, бритый, седоусый, шел сдвинув мохнатую папаху на затылок,
открыв высокий лоб, тыкая в снег суковатой палкой.
— Верно! — очень весело воскликнул рябой
человек, зажмурив глаза и потрясая головой, а затем
открыл глаза и, так же весело глядя в лицо Самгина, сказал...
Человек открыл волосатый рот, посмотрел мутными глазами на Макарова, на Клима и, махнув рукой, пошел дальше. Но через три шага, волком обернувшись назад, сказал громко...
О том, что он видел, ему хотелось рассказать этим
людям беспощадно, так, чтоб они почувствовали некий вразумляющий страх. Да, именно так, чтоб они устрашились. Но никто, ни о чем не спрашивал его. Часто дребезжал звонок, татарин,
открывая дверь, грубовато и коротко говорил что-то, спрашивал...
«Есть
люди, которые живут, неустанно, как жернова — зерна, перемалывая разнородно тяжелые впечатления бытия, чтобы
открыть в них что-то или превратить в ничто. Такие
люди для этой толпы идиотов не существуют. Она — существует».
Вечером он пошел к Гогиным, не нравилось ему бывать в этом доме, где, точно на вокзале, всегда толпились разнообразные
люди. Дверь ему
открыл встрепанный Алексей с карандашом за ухом и какими-то бумагами в кармане.
— Вот явились
люди иного строя мысли, они
открывают пред нами таинственное безграничие нашей внутренней жизни, они обогащают мир чувства, воображения. Возвышая
человека над уродливой действительностью, они показывают ее более ничтожной, менее ужасной, чем она кажется, когда стоишь на одном уровне с нею.
И повернулся к Самгину широкой, но сутулой спиною
человека, который живет, согнув себя над книгами. Именно так подумал о нем Самгин,
открывая вентиляторы в окне и в печке.
— А может быть, это — прислуга. Есть такое суеверие: когда женщина трудно родит —
открывают в церкви царские врата. Это, пожалуй, не глупо, как символ, что ли. А когда
человек трудно умирает — зажигают дрова в печи, лучину на шестке, чтоб душа видела дорогу в небо: «огонек на исход души».
Они ушли. Клим остался в настроении
человека, который не понимает: нужно или не нужно решать задачу, вдруг возникшую пред ним?
Открыл окно; в комнату хлынул жирный воздух вечера. Маленькое, сизое облако окутывало серп луны. Клим решил...
Остановились в Нижнем Новгороде посмотреть только что открытое и еще не разыгравшееся всероссийское торжище. Было очень забавно наблюдать изумление Варвары пред суетливой вознею
людей, которые, разгружая бесчисленные воза, вспарывая тюки,
открывая ящики, набивали глубокие пасти лавок, украшали витрины множеством соблазнительных вещей.
Через несколько минут пред ним
открыл дверь в темную переднюю гладко остриженный
человек с лицом татарина, с недоверчивым взглядом острых глаз.
Люди слушали Маракуева подаваясь, подтягиваясь к нему; белобрысый юноша сидел
открыв рот, и в светлых глазах его изумление сменялось страхом. Павел Одинцов смешно сползал со стула, наклоняя тело, но подняв голову, и каким-то пьяным или сонным взглядом прикованно следил за игрою лица оратора. Фомин, зажав руки в коленях, смотрел под ноги себе, в лужу растаявшего снега.
Впереди толпы шагали, подняв в небо счастливо сияющие лица, знакомые фигуры депутатов Думы,
люди в мундирах, расшитых золотом, красноногие генералы, длинноволосые попы, студенты в белых кителях с золочеными пуговицами, студенты в мундирах, нарядные женщины, подпрыгивали, точно резиновые, какие-то толстяки и, рядом с ними, бедно одетые, качались старые
люди с палочками в руках, женщины в пестрых платочках, многие из них крестились и большинство шагало
открыв рты, глядя куда-то через головы передних, наполняя воздух воплями и воем.
Когда Клим вышел в столовую, он увидал мать, она безуспешно пыталась
открыть окно, а среди комнаты стоял бедно одетый
человек, в грязных и длинных, до колен, сапогах, стоял он закинув голову,
открыв рот, и сыпал на язык, высунутый, выгнутый лодочкой, белый порошок из бумажки.
В этот вечер она была особенно нежна с ним и как-то грустно нежна. Изредка, но все чаще, Самгин чувствовал, что ее примиренность с жизнью, покорность взятым на себя обязанностям передается и ему, заражает и его. Но тут он
открыл в ней черту, раньше не замеченную им и родственную Нехаевой: она тоже обладала способностью смотреть на
людей издалека и видеть их маленькими, противоречивыми.
Затем он вспомнил, что в кармане его лежит письмо матери, полученное днем; немногословное письмо это, написанное с алгебраической точностью, сообщает, что культурные
люди обязаны работать, что она хочет
открыть в городе музыкальную школу, а Варавка намерен издавать газету и пройти в городские головы. Лидия будет дочерью городского головы. Возможно, что, со временем, он расскажет ей роман с Нехаевой; об этом лучше всего рассказать в комическом тоне.
В ее вопросе Климу послышалась насмешка, ему захотелось спорить с нею, даже сказать что-то дерзкое, и он очень не хотел остаться наедине с самим собою. Но она
открыла дверь и ушла, пожелав ему спокойной ночи. Он тоже пошел к себе, сел у окна на улицу, потом
открыл окно; напротив дома стоял какой-то
человек, безуспешно пытаясь закурить папиросу, ветер гасил спички. Четко звучали чьи-то шаги. Это — Иноков.
— Да, так. Вы — патриот, вы резко осуждаете пораженцев. Я вас очень понимаю: вы работаете в банке, вы — будущий директор и даже возможный министр финансов будущей российской республики. У вас — имеется что защищать. Я, как вам известно, сын трактирщика. Разумеется, так же как вы и всякий другой гражданин славного отечества нашего, я не лишен права
открыть еще один трактир или дом терпимости. Но — я ничего не хочу
открывать. Я —
человек, который выпал из общества, — понимаете? Выпал из общества.
— Вы не только эгоист, но вы и деспот, брат: я лишь
открыла рот, сказала, что люблю — чтоб испытать вас, а вы — посмотрите, что с вами сделалось: грозно сдвинули брови и приступили к допросу. Вы, развитой ум, homme blase, grand coeur, [
человек многоопытный, великодушный (фр.).] рыцарь свободы — стыдитесь! Нет, я вижу, вы не годитесь и в друзья! Ну, если я люблю, — решительно прибавила она, понижая голос и закрывая окно, — тогда что?
Сначала неловко было обоим. Ей — оттого, что «тайна» известна была ему, хотя он и друг, но все же посторонний ей
человек.
Открыла она ему тайну внезапно, в горячке, в нервном раздражении, когда она, из некоторых его слов, заподозрила, что он уже знает все.
Она шла не самонадеянно, а, напротив, с сомнениями, не ошибается ли она, не прав ли проповедник, нет ли в самом деле там, куда так пылко стремится он, чего-нибудь такого чистого, светлого, разумного, что могло бы не только избавить
людей от всяких старых оков, но
открыть Америку, новый, свежий воздух, поднять
человека выше, нежели он был, дать ему больше, нежели он имел.
— Я только знаю теперь, что «тот
человек» гораздо был ближе к душе вашей, чем вы это мне прежде
открыли, — сказал я, сам не зная, что хотел этим выразить, но как бы с укоризной и весь нахмурясь.
— Ну, хорошо, — сказал я, сунув письмо в карман. — Это дело пока теперь кончено. Крафт, послушайте. Марья Ивановна, которая, уверяю вас, многое мне
открыла, сказала мне, что вы, и только один вы, могли бы передать истину о случившемся в Эмсе, полтора года назад, у Версилова с Ахмаковыми. Я вас ждал, как солнца, которое все у меня осветит. Вы не знаете моего положения, Крафт. Умоляю вас сказать мне всю правду. Я именно хочу знать, какой он
человек, а теперь — теперь больше, чем когда-нибудь это надо!
Но сколько жизни покоится в этой мягкой, нежной теплоте, перед которой вы доверчиво, без опасения,
открываете грудь и горло, как перед ласками добрых
людей доверчиво
открываете сердце!
Решением этого вопроса решится и предыдущий, то есть о том, будут ли вознаграждены усилия европейца, удастся ли, с помощью уже недиких братьев, извлечь из скупой почвы, посредством искусства, все, что может только она дать
человеку за труд? усовершенствует ли он всеми средствами, какими обладает цивилизация, продукты и промыслы? возведет ли последние в степень систематического занятия туземцев?
откроет ли или привьет новые отрасли, до сих пор чуждые стране?
Животным так внушают правила поведения, что бык как будто бы понимает, зачем он жиреет, а
человек, напротив, старается забывать, зачем он круглый Божий день и год, и всю жизнь, только и делает, что подкладывает в печь уголь или
открывает и закрывает какой-то клапан.
Он не только вспомнил, но почувствовал себя таким, каким он был тогда, когда он четырнадцатилетним мальчиком молился Богу, чтоб Бог
открыл ему истину, когда плакал ребенком на коленях матери, расставаясь с ней и обещаясь ей быть всегда добрым и никогда не огорчать ее, — почувствовал себя таким, каким он был, когда они с Николенькой Иртеневым решали, что будут всегда поддерживать друг друга в доброй жизни и будут стараться сделать всех
людей счастливыми.
Иван Яковлич ничего не отвечал на это нравоучение и небрежно сунул деньги в боковой карман вместе с шелковым носовым платком. Через десять минут эти почтенные
люди вернулись в гостиную как ни в чем не бывало. Алла подала Лепешкину стакан квасу прямо из рук, причем один рукав сбился и
открыл белую, как слоновая кость, руку по самый локоть с розовыми ямочками, хитрый старик только прищурил свои узкие, заплывшие глаза и проговорил, принимая стакан...